В условиях пандемии и неопределённости немногие могут наращивать силу. Большинство слабеет. Слабый человек часто злой и от бессилия, и от любых усилий, и ему не до нежности к другому.
Не до любви, как говорят. Не до лирики.
Выживание.
Легче и жить, и выживать, и даже умирать с любовью.
Любовь сильнее всего. Сильнее эпидемий, войн и даже смерти. Потому что и умершего можно любить.
А если умерший ещё и поэт, настоящий, сильный, невероятно глубокий, то он всегда, всегда говорит с нами.
С нашей душой.
О любви говорит, даже если говорит о смерти. Потому что всё — о любви. Весь этот слегка обезумевший мир.
Мир, в котором не только борьба за выживание. В мире смеются. В нём рождаются дети.
В нём люди любят и читают стихи.
Я хочу именно сейчас, когда всем непросто, а многим — очень страшно и темно, поговорить о свете в человеке, который ушёл из жизни в невыносимых мучениях.
И остался живым в своих стихах.
Андрей Ширяев.
Это имя болит во мне много лет.
«Слова сами по себе несовершенны, пока на них говорят люди. И слишком мало каждое из слов в себя вмещает. У любого языка есть установленные ими же пределы совершенства, максимум возможного. И когда понимаешь, что выйти за эти пределы не помогают никакие ухищрения — просто потому, что слова содержат меньше смыслов, чем тебе необходимо — становится тоскливо и почти физически больно. И хочется всё бросить. Было бы возможно строить стихи из молчания, я бы попробовал. У молчания неизмеримо больше значений».
Это он.
И это тоже он:
* * *
Тополь просит музыки, и птицы
стаями срываются с руки.
Соскользнет каблук по черепице,
звоном отзовутся чердаки;
упади, не бойся, прямо с неба —
прямо в чашу талого огня,
слышишь, из багульника и снега
вылепи когда-нибудь меня,
в грубой, вычурной, фламандской гамме,
распиши цветами темноту,
прикоснись, художница, губами
к белому, горячему холсту,
пей меня, учи меня. Века мне
навалившись на небо плечом,
наблюдать, как крепостные камни
прорастают солнцем и плющом,
прирастают к сердцу. Еле слышен,
голос мой, вызванивай, зови
из ночной грозы и диких вишен
медленные молнии любви.
Кружится, плывет, светло и утло
пыльный полог, светлый потолок.
С тополя сикстинского под утро
падает безумный ангелок.
Андрей Ширяев. Поэт, который преступно рано ушёл из этой жизни. Ушёл, истерзанный болезнями, добровольно нажав на курок. Нет, не в минуту слабости. Он так оберегал близких и любимых от собственной грядущей немощи и паралича. Да, это не всем нравится. Не всем понятно, почему не допил свою горчайшую чашу. Но это факт его биографии.
Главный же факт, относящийся уже не только к его личной биографии, но касающийся всей русской поэзии, тот, что он был и остаётся большим русским поэтом, покончившим с собой в Эквадоре, где он жил и работал переводчиком последние годы своего земного пути.
Как подумаешь, сколько чудесных и драгоценных его даров могло ещё нам достаться… А может быть, и нет.
Никто, кроме поэта и Бога, этого знать не может.
И все наши вопросы теперь не имеют смысла.
Даже тот, один: почему его стали активно издавать только после смерти, почему так мало людей огромной страны знали о нём, знали и любили его стихи при жизни?
Я хочу по мере своих сил хотя бы частично исправить эту несправедливость: знакомлю с его поэзией всех, кого могу, и везде, где могу.
Так однажды с ней познакомили и меня.
И я так до сих пор и не понимаю, как он творит свою алхимию. Настоящее время здесь не ошибка.
Творил и творит до сих пор. Стоит только открыть любое его стихотворение.
Например, вот:
* * *
…Сжигая на сонных ладонях лимон и мирт,
почувствую, как под пальцами хрустнет ветка.
Подумаю: как это странно — явиться в мир
на острой слепящей грани воды и ветра.
Летишь на пуантах по белой реке, и я
смотрю удивленно, как в раны небесной кровли
ко мне прорастает неспешным плющом твоя
огромная музыка в ритме бегущей крови.
Качнувшимся голосом пробуя Млечный Путь,
шагнешь, не поверишь, пространству моргнешь тревожно,
прошепчешь: я больше не буду. Я вздрогну; будь,
пожалуйста — вечно. Пожалуйста — неосторожно.
Сплетаюсь с ветвями лимона. Его цветы
сияют в ночном тумане, и клок тумана
ласкает губами шершавую кожу. И ты
становишься ближе, чем кожа. И это странно.
Да, он прекрасно владел родным русским языком, как и другими языками, работая переводчиком. Да, он был учеником Левитанского.
Да, он писал собой, и у него там, за кованым кружевом строк, настоящая невыдуманная жизнь и любовь, и боль, боль, боль, — и всё же… Чем он платил за дар? Кому?
Вот что сам Ширяев говорит о поэзии:
* * *
…Поэзия — печальная овца
с невыразимо умудрённым видом.
Я тайны государственной не выдам,
сказав, что в мире не найти лжеца
искусней, чем поэт. Он лжёт, как дышит.
Он слышит, как дыхание колышет
тугую прядь у светлого лица,
он видит, как пульсируют сердца,
укрытые в темницах нежной плоти,
отращивает крылья и в полёте
прядёт любовь из локонов и слов –
и мир плывёт в расставленные сети.
От честных глаз до лживых потрохов
он — полное собрание грехов.
Мой мальчик, аплодируя труверу,
не смей ни звука принимать на веру!
…но как же это вышло, что на свете
нет ничего правдивее стихов?
А вот он — о любви.
Самое лучшее, самое болевое, чистое и честное, что я прочла о любви в XXI веке, если не считать признаний моего любимого человека, писавшего мне письма издалека.
* * *
Где встретимся — неважно. Этот мир
настолько мал, что — мимо не сумеем
в сумятице, затеянной людьми
и птицами. И с пьяным Галилеем
завертим ось, закрутим осень; синь
прольется нам, не верящим, но верным,
как будто соком вспыхнет апельсин
в стекле случайной маленькой таверны,
укрывшейся от шума в уголке
викторианской каменной шкатулки
в каком-нибудь швейцарском городке,
в каком-нибудь арбатском переулке.
Ах, как смешно грозит нам этот год
лорнетом старым в капельках печали…
Открою дверь, и музыка войдет
простым дуэтом скрипки и рояля.
Скрипач живет во мне, а пианист
живет в осенней сумрачной капели.
Смотри, уже родился Ференц Лист
и в небе колокольчики вскипели!
Смотри, как я пьянею от строки,
от странной песни, сотворенной нами,
и жду, излучины твоей руки
коснувшись пересохшими губами…
Где встретимся — неважно. И когда —
неважно. Время — пыль на листьях лилий.
Благодарю тебя, моя звезда,
за то, что мы еще не натворили,
за то, что не пытались превозмочь
ни эту боль, ни этот шум площадный.
Благодарю тебя, что эта ночь
прекрасней музыки. И беспощадней.
Мне хочется жить в ширяевских мирах, хочется быть одной из его героинь, хочется, чтобы смерть была только переходом из стихотворения в стихотворение…
* * *
Верни меня в мой пыльный книжный лес,
холодный ангел, девочка, смятенно
ушедшая с отравленных небес
по пересылкам метрополитена.
Эпиграф. Обезлюдевший вагон,
чугунный ритм — уверенно и длинно,
и ты — слепой небесный камертон,
горошина в свистульке исполина.
Снимается, сменяется кино.
Смотри, моя! — когда-то и куда-то
тебя или меня — не всё ль равно? —
несёт вечерней лошадью Гекаты.
И заскрипит полозьями кровать,
сомнёт в крахмальной пропасти до хруста.
Кому не быть, тому — не миновать,
а дальше… Дальше — музыка и пусто.
За то ли, что не понимаю зла,
меня всю ночь качают на колене?
Там, по другую сторону стекла,
другие отражения и тени,
другая пыль, другая — жизнь. Рябой
уходит век, и в чёрно-белом веке
всё так же наблюдаю за тобой
в гремящее окно библиотеки.
Я понимаю, что никогда и никто не заменит никого. Ни в жизни, ни в литературе.
Но остаются стихи.
И кто-то когда-то наткнётся на самое необходимое.
* * *
Новая ночь творения. Медленно и легко
тает в моем подсвечнике слепок шестого дня.
В глиняной кружке плещется теплое молоко.
Ночь в астеничном городе, требующем меня.
Что остается, Господи? Вброд перейти поток,
в чьей-то случайной комнате бросить на стол ключи
и, упираясь теменем в скошенный потолок,
долго стоять над пропастью выгоревшей свечи;
в темных горстях настаивать пепел и сердолик —
лица, сердца и улицы. И доливать настой
взятой в сосуде жидкостью. Выбор не так велик.
Белой, чужой, разбавленной. Красной, своей, густой.
