НИКОЛАЙ БЕРЕЗОВСКИЙ
Николай Васильевич в 1951 году на Сахалине в семье военного медика. Работал грузчиком, буровым рабочим в геологоразведке, слесарем на заводе, редактором на телевидении, корреспондентом в газетах. Высшее образование получил на отделении прозы Литературного института имени А. М. Горького. Автор восьми прозаических, поэтических и публицистических книг, изданных в Москве и в Сибири; многочисленных публикаций в «Литературной газете», еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Юность», «Октябрь», «Слово», «NAGYVILÁG» (Венгрия), «Советский воин», «Север», «Литературный меридиан» и многих других. Член Союза писателей и Союза журналистов России.
Живёт в Омске.
Девственница
Браки, утверждают, совершаются на небесах.
Похоже, так оно и есть на самом деле. Поскольку мой друг ещё со школьных лет Толя Шилов, трижды женившийся и разводившийся, мог позволить окольцевать себя в четвёртый раз только по наваждению свыше. К тому же женщиной, давно ему знакомой, но никогда не вызывающей у него особых симпатий. Разве только в моменты, когда он занимал у неё деньги, чтобы опохмелиться.
– Вот и в этот раз пришёл одолжить на опохмелку, а она говорит: денег нет, а бутылка в холодильнике имеется, – рассказал он мне, когда я вернулся из длительной командировки. – Ну, говорю я ей, давай пузырь – позже сочтёмся.
– А айда ко мне, – приглашает. – Хоть закусишь по-человечески.
Я, ты знаешь, вообще-то не любитель закусывать, а тут, видать, с такого перепоя был, что отвечаю, не раздумывая:
– Айда.
Короче, проснулся в её постели.
Она, снова меня опохмелив, ка-ак вдруг заревёт.
– Ты что, – спрашиваю, – слюни распустила?
– А то, – отвечает, – ты сейчас уйдёшь, а я опозоренной до конца дней своих останусь…
– Это ж почему? – удивляюсь, вновь соточку, благодетельницей подсунутую, проглотив.
– А потому, что ты девственности меня лишил! – полила она слёзы уже в три ручья.
Я тут же протрезвел. Лишил, не лишил – не помню, но если женщина говорит – лишил, значит, так оно и есть. А ты, Василич, меня знаешь – я человек долга.
– Что ж, – говорю, – в таком случае я просто обязан связать свою жизнь, пусть она и не подарок, с твоей.
Связал, значит, штампом в паспорте.
Возвращаемся из ЗАГСа домой свадьбу гулять. А на пороге квартиры, в которой уже полно гостей, у меня внезапное просветление.
– Слушай, супруга, – останавливаюсь, – а как же я тебя мог девственности лишить, когда у тебя трое ребятишек? Мальчик и девочка, помню, и ещё мальчик.
– Ну и что? – отвечает она. – Я их девственницей рожала, а девственности лишил меня ты.
– Ты что, – столбенею я, – непорочной девой была?
– Это как? – не понимает.
– Ну, когда женщина без мужика рожает, – поясняю.
– Без мужика нельзя родить! – тащит она меня в квартиру.
– Тогда ты не девственницей была! – упираюсь.
– Девственницей! – орёт она.
– Не девственницей! – упираюсь ещё пуще.
– Девственницей! – припечатывает тут она меня неоспоримым доводом. – Девственницей, потому что только после тебя мне расхотелось девкой оставаться. А девки все, кто безмужние! Понял теперь? – ласково так спрашивает. А гости, которые сплошь её родственники, уже через порог каким-то образом и за мою спину просочились.
– Понял, – пришлось согласиться. – А может, и такая девственность есть? – рассказав свою историю женитьбы, посмотрел на меня друг с надеждой.
А я посмотрел в окно, за которым простиралось голубое-голубое и бесконечное небо. Оттуда, с неба, виднее.
К 75-летию Великой Победы
Бабушка Вера
Сколько себя помню, столько помню и бабушку Веру, – она всегда была старой.
Я ещё в школу не пошёл, а она уже чаще посиживала на завалинке ветхого своего домишки, чем возилась в огороде. «А ведь такая огородница была!» — сокрушалась мама. От зимних периодов детской моей поры в памяти задержались валенки бабушки Веры – с настолько ветхими и побитыми, должно быть, молью голяшками, что, казалось, от них осталась лишь одна толстенная подшива, не утопающая полностью даже в свежем глубоком снегу.
– Мужнины, – гордилась бабушка Вера валенками. – Иван и подшивал…
Я окончил школу, а бабушка Вера обзавелась деревянной клюкой, чтобы, упираясь в неё, не сползать с завалинки, на какой проводила теперь день-деньской – с утренней зорьки до темна. Она не совсем обезножила, но сил уже доставало лишь одеться, протопить, если зима, печь и выбраться на улицу, чтобы занять свой пост на завалинке. Огород, заботы об угле и дровах, магазин, чтобы бабушка Вера без хлеба не осталась, взяли на себя соседи. Мама, готовя припасы на зиму, попутно пускала на соленья и варенья и урожай с её огорода. Этим бабушка Вера и кормилась, размачивая хлеб в горячей воде, – жевать ей давно было нечем.
– Да и убоину, – признавалась, – нутро не принимает.
А в остальном старуха была крепкой и в светлом разуме. Я из Москвы вернулся с дипломом, а она меня встретила, точно вчера проводила, а не пять лет назад:
– Почто на побывки не приезжал?
Я приезжал, и не раз, но зимами, в самые холода, а зимы, став задыхаться на морозе, бабушка Вера проводила уже в четырёх стенах. Потому и не виделись, забывал я в короткие зимние наезды о старушке, как часто забываем мы, русские, о русских, покуда, как говорится, жареный петух в зад не клюнет. Летом же было не до каникул, уходил с геологами в поле, на стипендию и мамину зарплату институт мне было не вытянуть.
– Насовсем? – ещё спросила тогда бабушка Вера.
Я знал – не насовсем: распределение, спрятанное в кармане, было на Колыму, но побоялся её огорчить:
– Там видно будет, бабушка Вера…
Увиделись мы снова на похоронах мамы. Я оказался плохим сыном, но осознал это, когда внук моей мамы, сын мой, уже пятилетний, так и не увидевший бабушку живой, спросил: «А почему мы раньше не приезжали?..»
Ответить мне было нечего. Но после похорон я подвёл сына к бабушке Вере, нисколько не изменившейся, разве что клюка её чуть прогнулась от тяжести грузного тела: «Это тоже твоя бабушка…»
Бабушке Вере, казалось, стареть было уже некуда. И некогда – она не могла больше стареть, потому что ожидание её продолжалось. Раньше бабушка Вера говорила, что старухой она стала в сорок первом году. В сорок первом ей сравнялось тридцать. В тот же год сгинул без вести её муж, а насчёт семнадцатилетнего сына Василия, тоже ушедшего на фронт под конец войны, вообще ничего не было известно. В уже послевоенное извещение, где сообщалось, что в списках убитых и пропавших без вести он не значится, бабушка Вера не верила.
– Значит, живой! – убеждённо твердила она.
Мама, помню, рассказывала, что она и другие добрые люди, боясь, как бы бабушка Вера не сошла с ума, пытались осторожно убедить её, что ожидание не вернувшихся с войны — столько лет минуло! — бессмысленно: кто ещё мог вернуться, тот давно вернулся.
— Все, да не все! — отвечала бабушка Вера. — Мои пока не вернулись. — И добавляла с убийственной логикой: — Иначе бы мне за них пензию положили…
За пропавших без вести и в списках убитых не значащихся, и вправду, пенсии не полагаются.
Но нет худа без добра. Не скажу за других, а бабушку Веру, назначь ей вдруг пенсию за мужа и сына, это бы сразу убило. А свою пенсию она заработала честно. Пока ноги держали, работала поваром. И до войны, и в войну, и после войны. «И никогда, — маму вновь услышал, — чтобы она что с работы своей хлебной домой тащила. В войну вот только, врать не стану, забежит к нам, бывало, маму мою, а твою бабушку, спросит: «Как Маша?» — я болела тогда сильно, туберкулёз от недоедания приключился, — и выгребет из карманов пригоршни две-три очисток картофельных: «Поправляйся скорее…» Очистки эти, наверное, и не дали мне помереть до срока…»
— Это тоже твоя бабушка, — повторил я сыну.
Бабушка Вера сняла правую руку с клюки и погладила сына по вихрам. Он брезгливо отдёрнулся.
— Твоя, вижу, кровь, — не обиделась бабушка Вера. — Шустрый.
— Моя, — сказал я. — А ваши ещё не вернулись? — спросил. Это было вроде ритуала — спрашивать о том, во что ты не веришь, но во что она верила свято.
— Жду вот, — бабушка Вера вернула руку на клюку. — Ивана-то, — сказала о муже, — навряд уже дождусь, он ведь на пять годов меня старее, а Васенька непременно вернётся… Мать-то проводил?
Слова застряли в горле, я кивнул.
— Вот и хорошо. Это хорошо, когда есть кому проводить. А что не приезжал и писал редко, так это в радость только. Так я Марью, мать твою, учила. Знать, всё ладно у него, говорила, лихо стороной обходит, коли молчит, иначе бы в момент прискакал. Она со мной согласная была, — бабушка Вера не выговаривала мне, бабушка Вера успокаивала мою совесть. — Меня ведь тоже весточками не баловали и не балуют… Жду вот…
Недавно я вернулся на материк доживать свой век. Сын продолжает моё дело на Колыме. Домишко бабушки Веры совсем одряхлел, а завалинка и вовсе провалилась в землю. Кто-то сколотил подле калитки лавку со спинкой, и бабушка Вера может сидеть, не опираясь на клюку. Но теперь её видно на лавке всё реже и реже, а чтобы сидела на ней в ожидании с утра до вечера – только пять раз в год. Эти пять дней выпадают на 23 февраля, 9 мая, дни рождения её сына и мужа и на 22 июня. Глаза старушки уже не видят, но обострившийся слух восполняет утраченное зрение. Бабушка Вера узнаёт меня по походке. И встречает каждый раз одинаково:
— Ты как Васенька ступаешь, только немного ширше…
Новостройка вплотную подошла к району частных владений, вот-вот сметёт улицу, на которой прошло моё детство, а с ней и жильё бабушки Веры. Квартиру, несмотря на президентский указ, по преклонности лет ей вряд ли выделят, определят, наверное, в дом престарелых, а переезжать ко мне она наотрез отказалась:
— Я дождусь. До сносу ещё дождусь. Ивана не дождалась, а Васеньку непременно…
И слеза, какой она, видимо, не ощущает, скатывается по её щеке. И я целую её в эту впалую, сухую, как земля без дождя, но такую родную щеку. И тоже начинаю верить в то, во что никогда не верил. И жду, когда сын привезёт погостить внучку, названную в честь бабушки Веры.
К 75-летию Великой Победы
Палка отца
Венька поставил на кон последнюю мелочь, а когда подоспела его очередь, попал битой в «котёл» – ямку в земле, куда ссыпала свои «ставки» и местная шпана. Попадание было столь точным и тяжёлым, что монеты разного достоинства прямо-таки брызнули, переливаясь на солнце, из «котла» в разные стороны, и потом их долго пришлось выискивать в пусть вытоптанной, но всё же траве.
Деньги на игру – последние семь рублей и десять копеек – Веньке выдал отец, поджидавший собутыльников, чтобы скинуться на «белую головку». Так тогда назывались казённые поллитровки с залитыми белым сургучом горлышками. И выигрыш оказался ровнёхонько в стоимость «белой головки» – 21.20. Её Венька и купил. Но отнёс не отцу – выдул из горла содержащееся в ней вместе с проигравшими ему в «накат». А после отец долго лупил его своим костылём. И вся округа, застроенная в войну невесть из чего сбитыми хибарами, слышала, как он кричал, смеясь и рыдая:
– Я с фронта пришёл, ноги, вон, лишился, а ты мне, концентрат недожёванный, такую акцию подлую устроил – ухрюкался, как цукер в навозе, а в нашем роду, запомни, испокон свиней не было!..
Отец вернулся из фронтового госпиталя за два года до Победы. Венька родился день в день через пять лет после победного салюта. Но пьяным отец всё одно считал – он только что прибыл с фронта, а завтра отправится на войну снова и, может, пропадёт на ней, как пропал весь его взвод разведки Омской бригады 6-го Сталинского корпуса добровольцев-сибиряков. По утрам, маясь не столько похмельем, сколько стыдом за пьяную похвальбу накануне, отец склонял перед женой и матерью Веньки голову:
– Ты не слушай меня пьяного, Любава. Я, и правда, вернулся бы тогда к своим, да без ноги обратно не пустили…
И уходил, выбрасывая перед собой, точно слепой, костыль, к проходной недалёкой от дома обувной фабрики, где штамповал на прессе, посиживая, заготовки для верха обуви, где нашлось место и Веньке, когда он подрос. И мама чуть ли не до последних своих дней служила на этом же предприятии – уборщицей, но всегда в разные смены с отцом…
От синяков и ссадин, нанесённых отцовым костылём, не осталось и следа, и много уже десятилетий нет на этом свете отца Веньки, да и сам Венька давным-давно не Венька, а Вениамин Фёдорович, и даже трижды дед. И целую уже пятилетку на пенсии. И чаще всего вспоминается ему, как его однажды в детстве охаживал костылём отец. Особенно в День Победы, когда он позволяет себе выпить стопку-другую водки, или если употребит вдруг в разговоре слово «акция», впервые от отца и услышанное. Тот, вернувшись с войны калечным, вставлял в свою речь и много других иностранных, каким научился на фронте, заменяя ими прежде привычные матерные, чему все очень дивились: «Каким культурным-то заделался!» И даже выросшие с ним вместе стали называть его из-за этой «культурности» только по имени и отчеству – Фёдор Вениаминович. Может, и опасаясь его палки. Очень уж гневен даже по пустякам делался во хмелю будущий отец Веньки, раньше ни на кого и палец не поднимавший.
И чурание ругани, и немотивированную ярость бывшего фронтовика в состоянии опьянения медики объясняли последствиями контузии, а сам Фёдор Вениаминович зароком: «Я зарок дал, когда последним из взвода погибал, но не погиб, никогда и никого, если выживу, не срамить. Мы ведь как – и на отдых с передка отведут, а всё одно друг дружку по матери и богу посылали. Допосылались, вышло. И, верно, не держу зарока, пускай и про себя, когда насвинячиваюсь, почему и буйствую».
После отцова костыля и Венька напрочь забыл все плохие слова, какими козырял, что уж скрывать, прежде в среде сверстников, не говоря уже о водке или каких других алкогольных напитках. И сыны в него пошли, и внуки теперь. А если кто удивляется такому трезвому образу жизни, Вениамин Фёдорович не ленится объяснить: «Акция у нас в роду такая – без сраму жить. Не обопрёшься на срам-то, как на палку».
Насчёт палки мало кто понимает, а Вениамин Фёдорович стал так именовать костыль отца после памятного выигрыша в «накат». И сейчас, сказал как-то мне, живущему с ним по соседству, неплохо было бы обзавестись таким же приспособлением для ходьбы и ему – отцова палка не сохранилась: «Чтобы поучить кое-кого, как жить нельзя! Да пока, вот, – огорчается, – ногами не хвораю». А когда видит на улице кого-то с костылём – точно в своё детство возвращается.
К кону, из которого брызгами на солнце вылетают после меткого броска биты металлические деньги на бутылку «белой головки», и к отцу, по полной ему накостылявшему за «подлую акцию»…
– Прости, отец, нет теперь «белой головки», – всегда говорит он, когда приходит 9 Мая на кладбище к родителям и ставит между их могил бутылку с тремя стопками. А чуть позже, разлив в стопки водку, Вениамин Фёдорович повинно обращается к матери: – И ты, мама, прости за эту акцию. Я ведь помню: отца прощала, пусть он и не был виноват, что не пустили его обратно на войну…