More

    Лидия Сычёва. Иней

    Сычева Лидия

    ЛИДИЯ СЫЧЕВА

    Прозаик, публицист, лауреат международных и всероссийских литературных премий. Автор книг «Вдвоём», «Три власти», «Уже и больные замуж повыходили», «Природа русского образа», «Дорога поэта», «Мы все ещё русские» и др. Главный редактор журнала «Молодое око» (МОЛОКО) и сайта «Славянство — Форум славянских культур».


     

     

     

    Автобус — ​«ледяной дом» — ​катится по густым сумеркам — ​зимним, московским. Тесно от шуб и дублёнок, холодно и постыло — ​медленно едем, от двери дует. Пугаю себя, готовлю к худшему — ​вдруг Митя заболел? Утром вставал трудно, капризничал, колготки надел наизнанку; я проспала, спешила, так и потащила в детсад — ​где бегом, где уговором, за руку, за воротник чёрного цигейкового тулупчика.

    — Митя, — ​зову я в пустоту игровой и спальни, — ​Митя!

    Недовольная воспитательница, вчерашняя школьница с когтистым фиолетовым маникюром и жирно накрашенными губами, волокет моего взъерошенного сына из умывалки, когти вязнут в клетчатой рубашке:

    — До шести работаем, сколько раз говорить! Опять на тихом часе не спал. Аню Буданову толкнул. В краски влез.

    Я бормочу извинения, трогаю Митин лоб — ​слава Богу, пронесло! Болеть нам никак нельзя. Два больничных за полгода — ​и прощай, работа!

    Дома я энергично поворачиваюсь на кухне — ​кипит бульон, жир скворчит и компот варится. Сынок посидел чуть у телевизора, и тут как тут — ​тащит «КАМАЗ» за верёвочку и резинового крокодила за хвост: «Мам, давай поиграем…»

    — Давай, — ​вздыхаю я и сыплю соль, больше положенного сыплю.

    За ужином Митя жалуется на Светлану Петровну — ​злюка, дерётся.

    — А ты не балуйся, — ​наставляю я.

    — Всё равно дерётся, — ​упорствует сын и, вспомнив дневные обиды, начинает плакать.

    — Ну-ну, не нюнься, — ​жалею я Митю, — ​мужик ты или кто? Мужик, мужик! — ​и ворошу сынишкины кудри. Красив у меня Митька, и в детском саду держится. Ничего! День прожили.

    На ночь я читаю сыну книжки. «Агниибарто» проштудированы вдоль и поперёк, и сегодня Митя тащит из шкафа корешок покрасивей.

    — Это взрослая, — ​предупреждаю я.

    Митя упрямится, толкает в бок: «Читай!»

    Будильник не забыть завести. Завтра обязательно надо заплатить за свет — ​последний день. «Наружность князя соответствовала его нраву. Отличительными чертами более приятного, чем красивого лица его были просторечие и откровенность. В его тёмно-серых глазах, осенённых чёрными ресницами, наблюдатель прочёл бы необыкновенную, бессознательную и как бы невольную решительность, не позволяющую ему ни на миг задуматься в минуту действия… Мягко и определённо изогнутый рот выражал честную, ничем не поколебленную твёрдость, а улыбка беспритязательное, почти детское добродушие…»

    — Мама, — ​тянет за рукав сын, — ​а кто такой князь?

    — Ну, — ​затрудняюсь я, — ​в данном случае красивый, сильный, знатный человек, защитник родины.

    — А мой папа — ​князь?

    — В некотором роде, пожалуй, да.

    — И на лошади он умеет ездить?

    — О, — ​оживляюсь я, — ​всадник каких поискать.

    — Меня научит, да, мам?

    — Обязательно.

    — А когда он приедет?

    — Вот подрастёшь, станешь умным, сильным, вернётся папа и обрадуется. Гордиться тобой будет. А сейчас спи, засыпай, я тебе песенку про котика спою. Завтра пятница, а потом суббота, и всё у нас хорошо…

    На работе сегодня застой, в отсутствие начальства персонал расслабился, оторвался от бумажек. Моё кропотливое дело — ​технические переводы — ​скука смертная. Артикли, схемы, строчки, деньги. Фирма экономит площадь, и нас разгородили пластиковыми ширмами, компьютерный чад поднимается к высокому «сталинскому» потолку, разгоняется вентилятором и оседает на головы «белым воротничкам». Мой закуток у окна, видно зимнее небо в проводах, и дерево карачиком от долголетней культурной обработки, и церквушку в старых заснеженных лесах. Алехиной повезло меньше — ​её стол с трёх сторон обгорожен полыми «стенами», и в свободную минутку она вырывается ко мне поболтать.

    — Явление самой стильной женщины учреждения и окрестностей, — ​бодро приветствую я Алёхину.

    — Перестань, — ​досадливо машет она, — ​я даже не накрашена, ты что, не видишь?

    — Не заметила… Как же случилось такое несчастье?

    — Ань, — ​Алёхина снимает очки, глаза красные, — ​мы с Вовиком расстались.

    — Свежая новость, — ​хмыкаю я. На моей памяти расставания с Вовиком происходили уж раз пять. С предметом слёз, страстей и наших разговоров я едва знакома. Вовик — ​детина громадного роста, каких поискать. Со слов Алехиной я знаю, что он водитель, разведенец и выпить не дурак. Добрый человек — ​в минуты особого душевного расположения он может принести тапочки прямо к постели.

    — Нет, всё серьёзно. Вчера приехала с работы пораньше, до его прихода, стала гречку варить, печёнку купила, решила поджарить. Нашла две рубашки грязные, замочила. Он пришёл не в настроении, но трезвый.

    — Может, потому и не в настроении? — ​ехидно вставляю я.

    — Может, и так, — ​горько соглашается Алёхина. — ​Говорю ему: давай вместе поужинаем. А он стакан налил, тарелку взял и в комнату — ​телевизор смотреть. Врубает на всю. У меня так голова болела — ​магнитные бури, что ли? Я ему с кухни кричу: «Вовик, сделай потише!» Ноль эмоций. Подхожу к нему, только рот раскрыла, а он как погнал матом: «Чтобы я, в своём доме — ​и делать что хочу не могу!..»

    — Ну и? — ​сочувствую я.

    — Собрала свои вещи в два пакета, поймала частника — ​и к матери.

    — А он?

    — Да что он! Я, по правде, и не слушала, все думала, как не расплакаться.

    У нас общая минута молчания по Веркиному горю. Потом Алёхина качает головой, горестно моргает и ответственно спрашивает:

    — Ань, ну что мне было делать?! Скажи? Ну вот скажи, тебя хоть раз посылали матом?

    Я вспоминательно закатываю глаза, жую губами и наконец честно признаюсь:

    — Неоднократно!

    Алёхина безумно смотрит на меня, и через секунду мы хохочем так, что к нам начинают заглядывать из других закутков.

    …Вечер, и у нас с Митькой настоящий дом — ​пахнет пирогами, свежее бельё на постелях, и, если убрать верхний свет, видно, как за окном летят большие, сказочные хлопья снега, похожие на растрёпанных птиц.

    Митя спит в обнимку с «Князем Серебряным» и зелёным крокодилом. Тихонько, чтобы не разбудить, я вызволяю вещи. Настроение вечернее немного грустное и тревожное. Я долго стою под душем, потом рассматриваю себя в зеркало: «Сбросила лягушачью шкуру, обернулась Василисой Прекрасной», — ​прямо как в Митиных сказках. Глаза светятся, румянец молодой. Второй раз в жизни я кажусь себе очень красивой — ​ровная смуглая кожа, спокойная грудь, капли резво катятся вниз, тают на бёдрах. Всё живое, не то, что эти синтетические девушки с обложек. У меня нет мужчины, и, честно говоря, не хочется. Хотя Алёхина говорит, что нужно для здоровья. Но — ​не хочется…

    Лидия Сычёва. Иней

     

    Ночь — ​большой чёрный короб, и в нём есть коробок поменьше — ​моя семнадцатиэтажка, а в квартире на третьем этаже за дверью ванной рубчатый коврик впивается в мои голые пятки. Как странно, что я чувствую себя совсем свободной в этих каменных одёжках, я, такая голая, беззащитная и невечная. Не то чтобы я пережила свою беду, но просто не даю ей множиться. И чудится мне, что в такие спокойные одинокие ночи продолжается моя настоящая жизнь. Время, когда я робко вспоминаю прошлое. Смешно, но мне недостаёт сил даже вслух, себе самой сказать о нашей любви, а чтобы обсуждать её, допустим, с Алёхиной… Верку не упрекаю. Но почему я сразу поняла — ​мои чувства — ​непроизносимые, непредставимые. И я больше мучаюсь не нынешним формальным женским одиночеством, а немотой, невозможностью вслух доказательно произнести слово «чудо».

    Вот я перебираю в памяти каждый день, каждый шаг — ​как рассказать?! День был… ну, не то чтобы печальный, напротив, но какой‑то уж очень запоминающийся! Как старый валун у распутья. И осень была настоящая. В городском парке я вдруг поразилась тому, как падают листья. Золотые челны с ивы плыли и плыли. Потрясающая щедрость дерева — ​лист, ещё здоровый, гибкий, самый красивый за всю свою недолгую жизнь, ясно цвёл на осенней земле. А дуб — ​такая кряга и сила — ​сорил золотыми, как подгулявший купец. Только звон по округе летел! А тут ещё рябина мокла, отражаясь в крохотном пруду — ​яркая, крупная; пруд искрился от последних паутин и шаров перекати-поле. Поодаль мужики распивали «на троих» на скамейке, интеллигенты с коньяком. Школьники шумели, катились ватагой по дорожке, лупили друг друга портфелями. Обыкновенная жизнь шла. «Я тебя сразу узнал», — ​сказали твои глаза. «И я!» — ​радовались мои. А осень так вызолотила аллеи, что даже тень вековых стволов скрывал листопад. И первый раз, после многих лет, зим, вёсен, глупости и разочарований, я знала и счастливилась: если скажут мне — ​умри, как лист, умри сейчас, живой, золотой, не тронутый морозом и рябью, я бы плыла проще лёгкой лодочки с ивы — ​к земле. Не страшась ни забвения, ни чужих тупоносых ботинок, ни дворничьих костров — ​вот жизнь!

    И все случайные черты были стёрты, мир раскрыл потайные ларцы, мы и жили, почти не печалясь, не разбирая земные грехи. Пришла зима — ​взбила перины, расстелила покрывало, развесила гирлянды и серебряные шары. Весь север и восток — ​наш, на тысячи вёрст простор, снег; леса в шубах, ёлки в кокошниках, даже волки не злые, а мужественные. Мы купили два билета на электричку. «Увидишь!» Я только согласно головой качала. Вышли на платформу — ​такая стынь и радость! Минус тридцать, слёзы из глаз, и иней, иней, иней! На станционной будке, частых соснах, проводах, усах прохожего — ​клянусь, что никогда я не видела столько сверкания и богатства сразу. Даже вороны в бриллиантах. Ну кто в такое поверит?!

    И нужно очень быстро бежать — ​иначе пропадёшь, замёрзнешь — ​навстречу солнцу, тёплому дому, по снежной дороге на холм, там, где новым золотом, в крапинах мороза, греется белый храм; и дальше, с горы, — ​красные, жаркие, мы летим по заледенелой улице. Я оглядываюсь в дверях и удивляюсь, смахивая морозные чистые слёзы: иней!

    В ковшик с водой засмотрелась — ​красавица! И кому какое дело, как мы любим друг друга; и теперь уже неважно, сколько раз посылали меня матом мужчины от собственной несчастливости — ​женщиной ведь от этого я не стала и красавицей тоже.

    Две зимы в году не бывает. Слишком счастливы! Была бы любовь, разлука найдётся. Нам весело — ​перед расставанием навсегда — ​что же остаётся?! Могу и сплясать: летит цветастая шаль, а по шали — ​жар-птица, жарко припеваю:

    — У милёнка моего
    Волосы волнистые,
    Я его не заменю
    На горы золотистые!

    И Митька родился с такими же кудрями, и радость от того, что сын появился на свет точь‑в‑точь похожим на отца, меня так потрясла, что я разрыдалась на всю родовую. Акушерка была совсем не грубой, гладила меня по голове: «Голубушка, голубушка! — ​а сама младше года на два, — ​счастье какое, мальчик, здоровый, крепкий. Что ты?» А что я? Иней растаял. И нет тут нашей вины…

    Утром я нашарила в почтовом ящике письмо. Сначала удивилась незнакомому почерку, потом похолодела — ​писал отец. Я рвала конверт, прыгали строчки. Значит, маме сделали операцию. «Не хотели волновать…»

    Я несправедливо ору на Митю: «Быстрей собирайся!», звоню Алёхиной, чтобы объяснилась на работе, что‑то лихорадочно сую в сумку; и всё время помню, что мне нельзя быть в отчаянии: дорога долгая.

    Лишь однажды я не послушала маму: «Какая стыдоба! Догулялась!» Что же, можно и так сказать. Я угрюмо сверкала подбитым глазом — ​мы разводились с мужем. Мне не хотелось его больше обманывать, а он ещё не знал, что я будущая мать. Правда, чужого ребёнка.

    Отчего болеют наши родители? Ясно, что не от старости. Мы с Митькой в аэропорту, час десять лету до области. Потом можно поездом, но автобусом быстрее, хотя дороже и с пересадкой. День катится с комком в горле, с потерей аппетита, с раздражением в голосе и дрожью в руках. К счастью, Мите всё время что‑то нужно: то в туалет, то конфету, то спать, то скучно.

    …Мы мёрзли на трассе в Щиграх, в ста метрах от автостанции. Оставались последние семьдесят километров до мамы. Вдруг я с ужасом поняла, что никуда мы сегодня не уедем. Шесть часов вечера, сумерки, суббота, чужой райцентр. Пяти минут нам не хватило, чтобы успеть на последний рейсовый автобус. Пусто на дороге. В кособоком домике автостанции гаснут окна. «Мама, когда мы к бабушке поедем?» — ​теребит за рукав, заглядывает в глаза Митя. Я рассуждаю вслух о том, что в городе обязательно должна быть гостиница. Припозднившаяся легковушка, единственная за последний час, качает фарами по гололёду. Я лезу под колёса. Мы долго трясёмся по кривой, плохо освещённой улице, водитель угадывает выбоины и пространно нам сочувствует. Он высаживает нас у подъезда вросшей в неубранный снег приземистой гостиницы.

    Но в кои веки в Щигры приехал выступать областной хор! Мест нет. В вестибюле на стульях и узлах дремлют торговки с базара, мужики в нахлобученных шапках. Кто‑то сидит прямо на кафеле, подстелив газету. Две женщины с только что реставрированной косметикой на лице — ​дежурная и администратор — ​щебечут за стойкой на широком диване. «С ребёнком на одну ночь», — ​неожиданно хрипло говорю я, непроизвольно глядя на диван. «Гостиница переполнена. Вы же видите», — ​и дальше, им не до меня. Я стучусь в ближайший номер и, стыдясь, прошу стул для Мити. Наверно, не умею просить. Снова возвращаюсь к стойке. «Пожалуйста, посадите мальчика на диван, он очень устал». Митя тоже просит, молча. Красивые женщины, местные львицы, брезгливо морщатся: «Нельзя». Я тащу Митю из вестибюля на улицу, боясь расплакаться при них. «Стервы», — ​шепчу я и рыдаю в темноте, уткнувшись в Митин тулупчик. «Мамочка, миленькая, не плачь, — ​пугается сын, — ​я ещё не хочу спать. Не плачь, пожалуйста! Мы будем ходить и не замёрзнем», — ​он успокаивает меня по-взрослому, мой маленький сын, вытирая варежкой слёзы.

    Нам некуда идти. Можно побить окна в гостинице, и тогда нас заберут в милицию. Или в вытрезвитель. Но, наверное, у меня не хватит денег на штраф, и вообще, я никогда ничего не била, кроме чайных чашек.

    Мы медленно бредём мимо глухих заборов и синих от телевизоров окон. Кажется, где‑то в начале улицы мы проезжали телеграф — ​он должен работать круглосуточно. Я перекладываю сумку в другую руку.

    Нет на небе звёзд, осторожный мороз крадётся по пятам. Тихо и равнодушно, будто никому в целом свете мы не нужны. Какое одиночество разлито в этой серой, чужой зиме! Как некрасивы грязные, смёрзшиеся, ледяные от нечистот дорожки, сизые колеи, уродливые, кривые кустарники у низких калиток! И я на мгновение зову неведомое, чудесное спасение, и тут же устыжаюсь своей глупой мечты. «Ничего не бояться!» — ​разве не это твердили мы друг другу на заиндевелой станции Ярославской железной дороги? Сколько инея, свежести, красоты и победительности было в моей жизни и вдруг я расхлюпилась в каких‑то Щиграх! Будто не сама виновата. Разве две холёные тётки на казённом диване всегда и со всеми такие равнодушные?! Нам встречаются те люди, которых мы заслужили. Или намного лучше — ​потому что мой любимый — ​отважнее князя, красивее инея, сильнее смерти. И вспоминая это, я совсем ничего не боюсь, а в небе месяц-плуг режет низкие тучи и высеивает золотые зёрна звёзд.

    Засмотревшись, я спотыкаюсь, и в то же мгновение чувствую, как кто‑то подхватывает мою сумку. Не успев испугаться, я вижу рядом высокого, без шапки, слегка сутулого мужчину, а поодаль ещё двоих — ​крепыша в светлом плаще и коротышку в спортивном обличии. От компании веет неблагополучием и странностью: одежда явна случайная, без женского глаза, да и будут ли нормальные мужики шляться по улице в такое время!

    — Помогу нести, — ​отрывисто и властно говорит высокий, забирая сумку. Мы с Митей пытаемся пристроиться к его широкому шагу.

    — Мальчишку возьми, — ​бросает высокий крепышу. Митя охотно лезет на руки.

    — Куда? — ​это мне.

    — На телеграф.

    Мы движемся молча и быстро. Только коротышка в спортивных штанах с широкими красными лампасами курит, кашляет и что‑то глухо мычит.

    — Пришли. Спасибо, — ​благодарю я у неоновой вывески. Но вся компания вваливается вместе со мной. Я усаживаю Митю на скамейку, устраиваюсь сама. Наши неожиданные помощники шушукаются у пустой переговорной стойки. Очень хочется спать.

    — Заказывать будете? — ​высокий стоит рядом и внимательно смотрит на меня. На вид ему лет сорок, неглубокие морщины, короткие волосы, его можно было бы назвать симпатичным, если бы не цвет кожи — ​бледновато-желтый, нездоровый, будто он всю свою жизнь просидел в погребе. Я опускаю глаза и не могу оторвать взгляда от его рук, густо изукрашенных причудливыми татуировками.

    — Мне некуда звонить, — ​говорю я. И спокойно рассказываю про весь день с утра. Усталость растекается по телу, и я слышу свой голос отдельно, и удивляюсь его непохожести.

    — Понятно, — ​хмурится высокий. — ​Послушай, как тебя там?

    — Аня, — ​шевелю я губами.

    — Аня, ты можешь переночевать у меня. Там спокойно. Живу один. Чисто. Здесь недалеко. Я уйду к знакомой.

    — Не надо.

    — Брось, — ​криво улыбается он. — ​Не из-за тебя, не думай. Парнишку пожалей. Он‑то чем виноват?

    Куртка у высокого расстёгнута, и верхняя пуговица у рубашки тоже, из-под ворота на шею ползёт синяя татуированная змея. Мы встречаемся глазами, и вдруг я понимаю, что для него очень важно, чтобы я ему поверила и согласилась.

    Мы идём минут десять. На первом этаже длинного барачного здания крохотная комнатка метров в восемь. Телевизор, холодильник, две кровати. В кухоньке топится печка, высокий двигает заслонку. Обеденный стол, два стула. На стене висит сковородка рядом с обнажённой календарной красоткой. «Парашу им поста…» — ​начинает было коротышка, но осекается, уловив бешеный взгляд высокого. «Хлеб в столе. Масло и колбаса в холодильнике. Есть молоко. Ешьте, пейте. Грязное ведро у дверей. Приду в шесть — ​первый автобус в семь. Закрывайся на два оборота. Ключ из двери не вынимай. Никому не открывай, пока не назовут тебе по имени. Ясно?»

    Митя засыпает сразу — ​намучился. В тюлевой занавесочке путается месяц. Окно совсем рядом. Я даю себе честное слово не спать. Во-первых, мне страшно, во‑вторых, я боюсь угореть от печки. «Не спать!» — ​приказываю я себе и через секунду просыпаюсь от осторожного стука: «Аня, открой. Утро».

    На автостанции вокруг нас вакуум — ​похоже, местным хорошо известно «дурное общество». Высокий, он же Слава, он же вор-рецидивист по кличке Князь, два месяца назад вернулся из заключения. «Общий стаж — ​девятнадцать лет. Всё, завязываю. Машину куплю, женюсь!» Я немного опасаюсь за содержимое моей сумки, которую несёт Владимир Иванович Головко, коротышка пенсионного возраста, старый вор-карманник. «Будь спок», — ​бормочет Головко, читая тревогу в моих глазах. Поодаль, засунув руки в карманы мятого плаща, топчется крепыш — ​Комиссар.

    — Почему Комиссар никогда не разговаривает? — ​осторожно спрашиваю я у Владимира Ивановича. — ​Он… немой?

    — Ха — ​ха — ​ха — ​ха! — ​хрипло заливается Головко. — ​Ему Князь запретил рот открывать при вас. Он слова без мата не может сказать.

    — Чего так? — ​удивляюсь я.

    — А полежи семь раз в ЛТП, узнаешь, — ​гордится Головко.

    Слава купил билеты и пряники на дорогу. Мы расстаёмся лучшими друзьями. Комиссар украдкой утирается. Владимир Иванович, вспомнив происхождение (говорит, что из дворян), галантно целует мне руку.

    — Может, телефончик оставишь? — ​вздыхает он. — ​В гости когда зашли бы…

    — Заткнись, — ​шипит Слава. — ​Ну, давай, — ​мы уже в дверях, — ​не забывай, ладно?

    Конечно, не забуду. Митя машет «дядям» в окно…

    «Мама, — ​шепчу я, — ​мама!» — ​и осторожно глажу её большую, непривычно белую, стерильную руку.

    Дома тепло, натоплено, оттаяли окошки, видно гибкую рябину в инее. Я прибралась, настряпала вкусного, Митя тащит санки по двору, усадив на них терпеливого кота, отец гремит вёдрами у базов. Дома особенно уютно — ​беду отогнали, и уже меньше пахнет лекарствами, и лицо у мамы светлее, она открывает глаза, ясно смотрит.

    — Бульон надо принять, — ​руковожу я, — ​режим!

    Мама осторожно приподнимается, я обкладываю её подушками. Эх, хороша была курица Чернушка! Душистый бульон, прозрачно-золотистый, целебный.

    — А в войну, бывало, — ​вспоминает мама, — ​прибежим к тётке Арине — ​голодно! Нас четверо. Дядя Егор ругается: «От черти голодные!» Тётке Арине нас жалко — ​родные племянники. Она его забалакивать, задабривать. «Егор, а Егор! Возьму я проса, пойду воробьёв ловить!» Он только рукой махнёт. А своих детей у них не было… А тётка Арина с валенком в курник, проса насыпет, воробьи слетятся, она их ловко — ​маленькая была, худенькая — ​валенком накрывать да скорей тряпкой затыкает. Потом сидим, оббираем этих воробьёв, накладем полный чугунок — ​как картошки. И быстро они варются на загнетке, и мы ели их, аж кости хрумтели. Соли, конечно, не было. Домой прибегаем вечером, мама зовёт: «Ну, сидайте вечерять. Борщ есть». А мы кажем — ​мяса наелись. Воробьиного.

    И мы улыбаемся воспоминаниям, далёким временам.

    — Как ты живёшь, Аня? — ​неожиданно спрашивает мама.

    — Ничего живу, — ​вздыхаю я, — ​нет, правда, ничего. — ​И спешу её убедить: у меня сын, о котором я мечтала; жить есть где, нормально зарабатываю, всё хорошо, — ​и вижу, как увлажняются мамины глаза. — ​Ну что ты, в самом деле, не война же, — ​отшучиваюсь.

    Белая ночь, зимняя, в круглых нетронутых барханах, и соседский сараюшка горбится верблюдом, и тихо цветёт рябина чудо-деревом, поднимая живыми ветками морозный снег и напитанный золотом, располневший месяц.

    Я поднимаю голову — ​и, Боже, какая звёздность и какая лучистость! Кажется мне, что и звёзды в инее, кружатся, дрожат, складываются в картину; и видится, будто по белому пути скачет звёздный князь, серебристый, молодой, весёлый вечный воин. Летит по небу, отпустив поводья, бьёт норовистый конь копытом по Млечному Пути, высекает серебряные искры… И множество несбыточных горьких звёзд катятся мне в ладони…

    Лидия Сычёва. Иней

    Оставьте ответ

    Введите ваш комментарий!
    Введите ваше имя здесь

    2 × 1 =

    Выбор читателей