
ЛИДИЯ СЫЧЕВА
Прозаик, публицист, лауреат международных и всероссийских литературных премий. Автор книг «Вдвоём», «Три власти», «Уже и больные замуж повыходили», «Природа русского образа», «Дорога поэта», «Мы все ещё русские» и др. Главный редактор журнала «Молодое око» (МОЛОКО) и сайта «Славянство — Форум славянских культур».
Автобус — «ледяной дом» — катится по густым сумеркам — зимним, московским. Тесно от шуб и дублёнок, холодно и постыло — медленно едем, от двери дует. Пугаю себя, готовлю к худшему — вдруг Митя заболел? Утром вставал трудно, капризничал, колготки надел наизнанку; я проспала, спешила, так и потащила в детсад — где бегом, где уговором, за руку, за воротник чёрного цигейкового тулупчика.
— Митя, — зову я в пустоту игровой и спальни, — Митя!
Недовольная воспитательница, вчерашняя школьница с когтистым фиолетовым маникюром и жирно накрашенными губами, волокет моего взъерошенного сына из умывалки, когти вязнут в клетчатой рубашке:
— До шести работаем, сколько раз говорить! Опять на тихом часе не спал. Аню Буданову толкнул. В краски влез.
Я бормочу извинения, трогаю Митин лоб — слава Богу, пронесло! Болеть нам никак нельзя. Два больничных за полгода — и прощай, работа!
Дома я энергично поворачиваюсь на кухне — кипит бульон, жир скворчит и компот варится. Сынок посидел чуть у телевизора, и тут как тут — тащит «КАМАЗ» за верёвочку и резинового крокодила за хвост: «Мам, давай поиграем…»
— Давай, — вздыхаю я и сыплю соль, больше положенного сыплю.
За ужином Митя жалуется на Светлану Петровну — злюка, дерётся.
— А ты не балуйся, — наставляю я.
— Всё равно дерётся, — упорствует сын и, вспомнив дневные обиды, начинает плакать.
— Ну-ну, не нюнься, — жалею я Митю, — мужик ты или кто? Мужик, мужик! — и ворошу сынишкины кудри. Красив у меня Митька, и в детском саду держится. Ничего! День прожили.
На ночь я читаю сыну книжки. «Агниибарто» проштудированы вдоль и поперёк, и сегодня Митя тащит из шкафа корешок покрасивей.
— Это взрослая, — предупреждаю я.
Митя упрямится, толкает в бок: «Читай!»
Будильник не забыть завести. Завтра обязательно надо заплатить за свет — последний день. «Наружность князя соответствовала его нраву. Отличительными чертами более приятного, чем красивого лица его были просторечие и откровенность. В его тёмно-серых глазах, осенённых чёрными ресницами, наблюдатель прочёл бы необыкновенную, бессознательную и как бы невольную решительность, не позволяющую ему ни на миг задуматься в минуту действия… Мягко и определённо изогнутый рот выражал честную, ничем не поколебленную твёрдость, а улыбка беспритязательное, почти детское добродушие…»
— Мама, — тянет за рукав сын, — а кто такой князь?
— Ну, — затрудняюсь я, — в данном случае красивый, сильный, знатный человек, защитник родины.
— А мой папа — князь?
— В некотором роде, пожалуй, да.
— И на лошади он умеет ездить?
— О, — оживляюсь я, — всадник каких поискать.
— Меня научит, да, мам?
— Обязательно.
— А когда он приедет?
— Вот подрастёшь, станешь умным, сильным, вернётся папа и обрадуется. Гордиться тобой будет. А сейчас спи, засыпай, я тебе песенку про котика спою. Завтра пятница, а потом суббота, и всё у нас хорошо…
На работе сегодня застой, в отсутствие начальства персонал расслабился, оторвался от бумажек. Моё кропотливое дело — технические переводы — скука смертная. Артикли, схемы, строчки, деньги. Фирма экономит площадь, и нас разгородили пластиковыми ширмами, компьютерный чад поднимается к высокому «сталинскому» потолку, разгоняется вентилятором и оседает на головы «белым воротничкам». Мой закуток у окна, видно зимнее небо в проводах, и дерево карачиком от долголетней культурной обработки, и церквушку в старых заснеженных лесах. Алехиной повезло меньше — её стол с трёх сторон обгорожен полыми «стенами», и в свободную минутку она вырывается ко мне поболтать.
— Явление самой стильной женщины учреждения и окрестностей, — бодро приветствую я Алёхину.
— Перестань, — досадливо машет она, — я даже не накрашена, ты что, не видишь?
— Не заметила… Как же случилось такое несчастье?
— Ань, — Алёхина снимает очки, глаза красные, — мы с Вовиком расстались.
— Свежая новость, — хмыкаю я. На моей памяти расставания с Вовиком происходили уж раз пять. С предметом слёз, страстей и наших разговоров я едва знакома. Вовик — детина громадного роста, каких поискать. Со слов Алехиной я знаю, что он водитель, разведенец и выпить не дурак. Добрый человек — в минуты особого душевного расположения он может принести тапочки прямо к постели.
— Нет, всё серьёзно. Вчера приехала с работы пораньше, до его прихода, стала гречку варить, печёнку купила, решила поджарить. Нашла две рубашки грязные, замочила. Он пришёл не в настроении, но трезвый.
— Может, потому и не в настроении? — ехидно вставляю я.
— Может, и так, — горько соглашается Алёхина. — Говорю ему: давай вместе поужинаем. А он стакан налил, тарелку взял и в комнату — телевизор смотреть. Врубает на всю. У меня так голова болела — магнитные бури, что ли? Я ему с кухни кричу: «Вовик, сделай потише!» Ноль эмоций. Подхожу к нему, только рот раскрыла, а он как погнал матом: «Чтобы я, в своём доме — и делать что хочу не могу!..»
— Ну и? — сочувствую я.
— Собрала свои вещи в два пакета, поймала частника — и к матери.
— А он?
— Да что он! Я, по правде, и не слушала, все думала, как не расплакаться.
У нас общая минута молчания по Веркиному горю. Потом Алёхина качает головой, горестно моргает и ответственно спрашивает:
— Ань, ну что мне было делать?! Скажи? Ну вот скажи, тебя хоть раз посылали матом?
Я вспоминательно закатываю глаза, жую губами и наконец честно признаюсь:
— Неоднократно!
Алёхина безумно смотрит на меня, и через секунду мы хохочем так, что к нам начинают заглядывать из других закутков.
…Вечер, и у нас с Митькой настоящий дом — пахнет пирогами, свежее бельё на постелях, и, если убрать верхний свет, видно, как за окном летят большие, сказочные хлопья снега, похожие на растрёпанных птиц.
Митя спит в обнимку с «Князем Серебряным» и зелёным крокодилом. Тихонько, чтобы не разбудить, я вызволяю вещи. Настроение вечернее немного грустное и тревожное. Я долго стою под душем, потом рассматриваю себя в зеркало: «Сбросила лягушачью шкуру, обернулась Василисой Прекрасной», — прямо как в Митиных сказках. Глаза светятся, румянец молодой. Второй раз в жизни я кажусь себе очень красивой — ровная смуглая кожа, спокойная грудь, капли резво катятся вниз, тают на бёдрах. Всё живое, не то, что эти синтетические девушки с обложек. У меня нет мужчины, и, честно говоря, не хочется. Хотя Алёхина говорит, что нужно для здоровья. Но — не хочется…
Ночь — большой чёрный короб, и в нём есть коробок поменьше — моя семнадцатиэтажка, а в квартире на третьем этаже за дверью ванной рубчатый коврик впивается в мои голые пятки. Как странно, что я чувствую себя совсем свободной в этих каменных одёжках, я, такая голая, беззащитная и невечная. Не то чтобы я пережила свою беду, но просто не даю ей множиться. И чудится мне, что в такие спокойные одинокие ночи продолжается моя настоящая жизнь. Время, когда я робко вспоминаю прошлое. Смешно, но мне недостаёт сил даже вслух, себе самой сказать о нашей любви, а чтобы обсуждать её, допустим, с Алёхиной… Верку не упрекаю. Но почему я сразу поняла — мои чувства — непроизносимые, непредставимые. И я больше мучаюсь не нынешним формальным женским одиночеством, а немотой, невозможностью вслух доказательно произнести слово «чудо».
Вот я перебираю в памяти каждый день, каждый шаг — как рассказать?! День был… ну, не то чтобы печальный, напротив, но какой‑то уж очень запоминающийся! Как старый валун у распутья. И осень была настоящая. В городском парке я вдруг поразилась тому, как падают листья. Золотые челны с ивы плыли и плыли. Потрясающая щедрость дерева — лист, ещё здоровый, гибкий, самый красивый за всю свою недолгую жизнь, ясно цвёл на осенней земле. А дуб — такая кряга и сила — сорил золотыми, как подгулявший купец. Только звон по округе летел! А тут ещё рябина мокла, отражаясь в крохотном пруду — яркая, крупная; пруд искрился от последних паутин и шаров перекати-поле. Поодаль мужики распивали «на троих» на скамейке, интеллигенты с коньяком. Школьники шумели, катились ватагой по дорожке, лупили друг друга портфелями. Обыкновенная жизнь шла. «Я тебя сразу узнал», — сказали твои глаза. «И я!» — радовались мои. А осень так вызолотила аллеи, что даже тень вековых стволов скрывал листопад. И первый раз, после многих лет, зим, вёсен, глупости и разочарований, я знала и счастливилась: если скажут мне — умри, как лист, умри сейчас, живой, золотой, не тронутый морозом и рябью, я бы плыла проще лёгкой лодочки с ивы — к земле. Не страшась ни забвения, ни чужих тупоносых ботинок, ни дворничьих костров — вот жизнь!
И все случайные черты были стёрты, мир раскрыл потайные ларцы, мы и жили, почти не печалясь, не разбирая земные грехи. Пришла зима — взбила перины, расстелила покрывало, развесила гирлянды и серебряные шары. Весь север и восток — наш, на тысячи вёрст простор, снег; леса в шубах, ёлки в кокошниках, даже волки не злые, а мужественные. Мы купили два билета на электричку. «Увидишь!» Я только согласно головой качала. Вышли на платформу — такая стынь и радость! Минус тридцать, слёзы из глаз, и иней, иней, иней! На станционной будке, частых соснах, проводах, усах прохожего — клянусь, что никогда я не видела столько сверкания и богатства сразу. Даже вороны в бриллиантах. Ну кто в такое поверит?!
И нужно очень быстро бежать — иначе пропадёшь, замёрзнешь — навстречу солнцу, тёплому дому, по снежной дороге на холм, там, где новым золотом, в крапинах мороза, греется белый храм; и дальше, с горы, — красные, жаркие, мы летим по заледенелой улице. Я оглядываюсь в дверях и удивляюсь, смахивая морозные чистые слёзы: иней!
В ковшик с водой засмотрелась — красавица! И кому какое дело, как мы любим друг друга; и теперь уже неважно, сколько раз посылали меня матом мужчины от собственной несчастливости — женщиной ведь от этого я не стала и красавицей тоже.
Две зимы в году не бывает. Слишком счастливы! Была бы любовь, разлука найдётся. Нам весело — перед расставанием навсегда — что же остаётся?! Могу и сплясать: летит цветастая шаль, а по шали — жар-птица, жарко припеваю:
— У милёнка моего
Волосы волнистые,
Я его не заменю
На горы золотистые!
И Митька родился с такими же кудрями, и радость от того, что сын появился на свет точь‑в‑точь похожим на отца, меня так потрясла, что я разрыдалась на всю родовую. Акушерка была совсем не грубой, гладила меня по голове: «Голубушка, голубушка! — а сама младше года на два, — счастье какое, мальчик, здоровый, крепкий. Что ты?» А что я? Иней растаял. И нет тут нашей вины…
Утром я нашарила в почтовом ящике письмо. Сначала удивилась незнакомому почерку, потом похолодела — писал отец. Я рвала конверт, прыгали строчки. Значит, маме сделали операцию. «Не хотели волновать…»
Я несправедливо ору на Митю: «Быстрей собирайся!», звоню Алёхиной, чтобы объяснилась на работе, что‑то лихорадочно сую в сумку; и всё время помню, что мне нельзя быть в отчаянии: дорога долгая.
Лишь однажды я не послушала маму: «Какая стыдоба! Догулялась!» Что же, можно и так сказать. Я угрюмо сверкала подбитым глазом — мы разводились с мужем. Мне не хотелось его больше обманывать, а он ещё не знал, что я будущая мать. Правда, чужого ребёнка.
Отчего болеют наши родители? Ясно, что не от старости. Мы с Митькой в аэропорту, час десять лету до области. Потом можно поездом, но автобусом быстрее, хотя дороже и с пересадкой. День катится с комком в горле, с потерей аппетита, с раздражением в голосе и дрожью в руках. К счастью, Мите всё время что‑то нужно: то в туалет, то конфету, то спать, то скучно.
…Мы мёрзли на трассе в Щиграх, в ста метрах от автостанции. Оставались последние семьдесят километров до мамы. Вдруг я с ужасом поняла, что никуда мы сегодня не уедем. Шесть часов вечера, сумерки, суббота, чужой райцентр. Пяти минут нам не хватило, чтобы успеть на последний рейсовый автобус. Пусто на дороге. В кособоком домике автостанции гаснут окна. «Мама, когда мы к бабушке поедем?» — теребит за рукав, заглядывает в глаза Митя. Я рассуждаю вслух о том, что в городе обязательно должна быть гостиница. Припозднившаяся легковушка, единственная за последний час, качает фарами по гололёду. Я лезу под колёса. Мы долго трясёмся по кривой, плохо освещённой улице, водитель угадывает выбоины и пространно нам сочувствует. Он высаживает нас у подъезда вросшей в неубранный снег приземистой гостиницы.
Но в кои веки в Щигры приехал выступать областной хор! Мест нет. В вестибюле на стульях и узлах дремлют торговки с базара, мужики в нахлобученных шапках. Кто‑то сидит прямо на кафеле, подстелив газету. Две женщины с только что реставрированной косметикой на лице — дежурная и администратор — щебечут за стойкой на широком диване. «С ребёнком на одну ночь», — неожиданно хрипло говорю я, непроизвольно глядя на диван. «Гостиница переполнена. Вы же видите», — и дальше, им не до меня. Я стучусь в ближайший номер и, стыдясь, прошу стул для Мити. Наверно, не умею просить. Снова возвращаюсь к стойке. «Пожалуйста, посадите мальчика на диван, он очень устал». Митя тоже просит, молча. Красивые женщины, местные львицы, брезгливо морщатся: «Нельзя». Я тащу Митю из вестибюля на улицу, боясь расплакаться при них. «Стервы», — шепчу я и рыдаю в темноте, уткнувшись в Митин тулупчик. «Мамочка, миленькая, не плачь, — пугается сын, — я ещё не хочу спать. Не плачь, пожалуйста! Мы будем ходить и не замёрзнем», — он успокаивает меня по-взрослому, мой маленький сын, вытирая варежкой слёзы.
Нам некуда идти. Можно побить окна в гостинице, и тогда нас заберут в милицию. Или в вытрезвитель. Но, наверное, у меня не хватит денег на штраф, и вообще, я никогда ничего не била, кроме чайных чашек.
Мы медленно бредём мимо глухих заборов и синих от телевизоров окон. Кажется, где‑то в начале улицы мы проезжали телеграф — он должен работать круглосуточно. Я перекладываю сумку в другую руку.
Нет на небе звёзд, осторожный мороз крадётся по пятам. Тихо и равнодушно, будто никому в целом свете мы не нужны. Какое одиночество разлито в этой серой, чужой зиме! Как некрасивы грязные, смёрзшиеся, ледяные от нечистот дорожки, сизые колеи, уродливые, кривые кустарники у низких калиток! И я на мгновение зову неведомое, чудесное спасение, и тут же устыжаюсь своей глупой мечты. «Ничего не бояться!» — разве не это твердили мы друг другу на заиндевелой станции Ярославской железной дороги? Сколько инея, свежести, красоты и победительности было в моей жизни и вдруг я расхлюпилась в каких‑то Щиграх! Будто не сама виновата. Разве две холёные тётки на казённом диване всегда и со всеми такие равнодушные?! Нам встречаются те люди, которых мы заслужили. Или намного лучше — потому что мой любимый — отважнее князя, красивее инея, сильнее смерти. И вспоминая это, я совсем ничего не боюсь, а в небе месяц-плуг режет низкие тучи и высеивает золотые зёрна звёзд.
Засмотревшись, я спотыкаюсь, и в то же мгновение чувствую, как кто‑то подхватывает мою сумку. Не успев испугаться, я вижу рядом высокого, без шапки, слегка сутулого мужчину, а поодаль ещё двоих — крепыша в светлом плаще и коротышку в спортивном обличии. От компании веет неблагополучием и странностью: одежда явна случайная, без женского глаза, да и будут ли нормальные мужики шляться по улице в такое время!
— Помогу нести, — отрывисто и властно говорит высокий, забирая сумку. Мы с Митей пытаемся пристроиться к его широкому шагу.
— Мальчишку возьми, — бросает высокий крепышу. Митя охотно лезет на руки.
— Куда? — это мне.
— На телеграф.
Мы движемся молча и быстро. Только коротышка в спортивных штанах с широкими красными лампасами курит, кашляет и что‑то глухо мычит.
— Пришли. Спасибо, — благодарю я у неоновой вывески. Но вся компания вваливается вместе со мной. Я усаживаю Митю на скамейку, устраиваюсь сама. Наши неожиданные помощники шушукаются у пустой переговорной стойки. Очень хочется спать.
— Заказывать будете? — высокий стоит рядом и внимательно смотрит на меня. На вид ему лет сорок, неглубокие морщины, короткие волосы, его можно было бы назвать симпатичным, если бы не цвет кожи — бледновато-желтый, нездоровый, будто он всю свою жизнь просидел в погребе. Я опускаю глаза и не могу оторвать взгляда от его рук, густо изукрашенных причудливыми татуировками.
— Мне некуда звонить, — говорю я. И спокойно рассказываю про весь день с утра. Усталость растекается по телу, и я слышу свой голос отдельно, и удивляюсь его непохожести.
— Понятно, — хмурится высокий. — Послушай, как тебя там?
— Аня, — шевелю я губами.
— Аня, ты можешь переночевать у меня. Там спокойно. Живу один. Чисто. Здесь недалеко. Я уйду к знакомой.
— Не надо.
— Брось, — криво улыбается он. — Не из-за тебя, не думай. Парнишку пожалей. Он‑то чем виноват?
Куртка у высокого расстёгнута, и верхняя пуговица у рубашки тоже, из-под ворота на шею ползёт синяя татуированная змея. Мы встречаемся глазами, и вдруг я понимаю, что для него очень важно, чтобы я ему поверила и согласилась.
Мы идём минут десять. На первом этаже длинного барачного здания крохотная комнатка метров в восемь. Телевизор, холодильник, две кровати. В кухоньке топится печка, высокий двигает заслонку. Обеденный стол, два стула. На стене висит сковородка рядом с обнажённой календарной красоткой. «Парашу им поста…» — начинает было коротышка, но осекается, уловив бешеный взгляд высокого. «Хлеб в столе. Масло и колбаса в холодильнике. Есть молоко. Ешьте, пейте. Грязное ведро у дверей. Приду в шесть — первый автобус в семь. Закрывайся на два оборота. Ключ из двери не вынимай. Никому не открывай, пока не назовут тебе по имени. Ясно?»
Митя засыпает сразу — намучился. В тюлевой занавесочке путается месяц. Окно совсем рядом. Я даю себе честное слово не спать. Во-первых, мне страшно, во‑вторых, я боюсь угореть от печки. «Не спать!» — приказываю я себе и через секунду просыпаюсь от осторожного стука: «Аня, открой. Утро».
На автостанции вокруг нас вакуум — похоже, местным хорошо известно «дурное общество». Высокий, он же Слава, он же вор-рецидивист по кличке Князь, два месяца назад вернулся из заключения. «Общий стаж — девятнадцать лет. Всё, завязываю. Машину куплю, женюсь!» Я немного опасаюсь за содержимое моей сумки, которую несёт Владимир Иванович Головко, коротышка пенсионного возраста, старый вор-карманник. «Будь спок», — бормочет Головко, читая тревогу в моих глазах. Поодаль, засунув руки в карманы мятого плаща, топчется крепыш — Комиссар.
— Почему Комиссар никогда не разговаривает? — осторожно спрашиваю я у Владимира Ивановича. — Он… немой?
— Ха — ха — ха — ха! — хрипло заливается Головко. — Ему Князь запретил рот открывать при вас. Он слова без мата не может сказать.
— Чего так? — удивляюсь я.
— А полежи семь раз в ЛТП, узнаешь, — гордится Головко.
Слава купил билеты и пряники на дорогу. Мы расстаёмся лучшими друзьями. Комиссар украдкой утирается. Владимир Иванович, вспомнив происхождение (говорит, что из дворян), галантно целует мне руку.
— Может, телефончик оставишь? — вздыхает он. — В гости когда зашли бы…
— Заткнись, — шипит Слава. — Ну, давай, — мы уже в дверях, — не забывай, ладно?
Конечно, не забуду. Митя машет «дядям» в окно…
«Мама, — шепчу я, — мама!» — и осторожно глажу её большую, непривычно белую, стерильную руку.
Дома тепло, натоплено, оттаяли окошки, видно гибкую рябину в инее. Я прибралась, настряпала вкусного, Митя тащит санки по двору, усадив на них терпеливого кота, отец гремит вёдрами у базов. Дома особенно уютно — беду отогнали, и уже меньше пахнет лекарствами, и лицо у мамы светлее, она открывает глаза, ясно смотрит.
— Бульон надо принять, — руковожу я, — режим!
Мама осторожно приподнимается, я обкладываю её подушками. Эх, хороша была курица Чернушка! Душистый бульон, прозрачно-золотистый, целебный.
— А в войну, бывало, — вспоминает мама, — прибежим к тётке Арине — голодно! Нас четверо. Дядя Егор ругается: «От черти голодные!» Тётке Арине нас жалко — родные племянники. Она его забалакивать, задабривать. «Егор, а Егор! Возьму я проса, пойду воробьёв ловить!» Он только рукой махнёт. А своих детей у них не было… А тётка Арина с валенком в курник, проса насыпет, воробьи слетятся, она их ловко — маленькая была, худенькая — валенком накрывать да скорей тряпкой затыкает. Потом сидим, оббираем этих воробьёв, накладем полный чугунок — как картошки. И быстро они варются на загнетке, и мы ели их, аж кости хрумтели. Соли, конечно, не было. Домой прибегаем вечером, мама зовёт: «Ну, сидайте вечерять. Борщ есть». А мы кажем — мяса наелись. Воробьиного.
И мы улыбаемся воспоминаниям, далёким временам.
— Как ты живёшь, Аня? — неожиданно спрашивает мама.
— Ничего живу, — вздыхаю я, — нет, правда, ничего. — И спешу её убедить: у меня сын, о котором я мечтала; жить есть где, нормально зарабатываю, всё хорошо, — и вижу, как увлажняются мамины глаза. — Ну что ты, в самом деле, не война же, — отшучиваюсь.
Белая ночь, зимняя, в круглых нетронутых барханах, и соседский сараюшка горбится верблюдом, и тихо цветёт рябина чудо-деревом, поднимая живыми ветками морозный снег и напитанный золотом, располневший месяц.
Я поднимаю голову — и, Боже, какая звёздность и какая лучистость! Кажется мне, что и звёзды в инее, кружатся, дрожат, складываются в картину; и видится, будто по белому пути скачет звёздный князь, серебристый, молодой, весёлый вечный воин. Летит по небу, отпустив поводья, бьёт норовистый конь копытом по Млечному Пути, высекает серебряные искры… И множество несбыточных горьких звёзд катятся мне в ладони…


