Валентин Курбатов. Пока земля ещё вертится

Валентин Яковлевич Курбатов
ВАЛЕНТИН КУРБАТОВ

(1939—2021)
Вален­тин Яко­вле­вич — писа­тель, лите­ра­тур­ный кри­тик, лите­ра­ту­ро­вед.
Окон­чил Все­со­юз­ный госу­дар­ствен­ный инсти­тут кине­ма­то­гра­фии.
Автор несколь­ких книг. Лау­ре­ат Все­рос­сий­ских лите­ра­тур­ных пре­мий им. Тол­сто­го, Горь­ко­го, новой Пуш­кин­ской пре­мии за 2011 год, Пат­ри­ар­шей пре­мии (2014). Кава­лер орде­на Друж­бы (2016).

Как раз об эту пору, в нояб­ре, два­дцать лет назад, в 1991‑м году, Вик­тор Пет­ро­вич поста­вил точ­ку в «Послед­нем поклоне». Нача­тый в 1957 году свет­лой и груст­ной, ещё немно­го лите­ра­тур­ной «Далё­кой и близ­кой сказ­кой» и бес­хит­рост­ной почти дет­ской «Зорь­ки­ной пес­ней», «Поклон» потом мед­лен­но тем­нел. Свет ещё вспы­хи­вал там и там, даже и посре­ди самых дра­ма­ти­че­ских глав (какой бы это был Вик­тор Пет­ро­вич, если бы не ухва­ты­вал­ся за каж­дый про­мельк све­та, что­бы сме­ять­ся, сме­ять­ся, как умел толь­ко он?), но с года­ми горечь и тяжесть копи­лись ско­рее — род­ная исто­рия поста­ра­лась, что­бы сумер­ки одо­ле­ли и его золо­тую, кажет­ся, толь­ко радо­сти откры­тую душу.

Я пере­чи­ты­вал «Поклон» раз пять. И по выхо­де оче­ред­ной кни­ги, и когда при­хо­ди­лось писать пре­ди­сло­вия к моло­до­гвар­дей­ско­му, так и не закон­чен­но­му из-​за сло­ма пере­стро­еч­ных лет, собра­нию сочи­не­ний, и к отдель­ным изда­ни­ям. И все­гда жизнь защи­ща­лась во мне и норо­ви­ла остать­ся на свет­лой сто­роне «ули­цы». Но Вик­тор Пет­ро­вич не пус­кал к само­об­ма­ну. И ско­ро я стал заме­чать, что как я «заупрям­люсь», так сама матушка-​природа ста­нет на его сто­ро­ну. Вот, ска­жем, тяже­лее все­го мне дава­лась, может быть, одна из самых страш­ных глав «Без при­ю­та», где бро­шен­ный отцом маль­чик (мать уто­ну­ла рань­ше) пыта­ет­ся жить один в лет­ней парик­ма­хер­ской, при­во­ро­вы­вая овёс у лоша­дей (надо же что-​то есть), а то и кусок хле­ба в мага­зине, топя печ­ку полом (отку­да напа­сёшь­ся дров), пото­му что парикмахерская-​то лет­няя, да на дво­ре лютая сибир­ская зима. И вот читаю, как лупит маль­чик учи­тель­ни­цу в кровь голи­ком (он спит на уро­ке, у него вши, и учи­тель­ни­ца тащит его за шиво­рот и брез­га­ет им) и не знаю, как оста­но­вить маль­чи­ка, как не оже­сто­чить­ся вме­сте с ним.

А читаю в теп­ле, в каби­не­те Вик­то­ра Пет­ро­ви­ча в Крас­но­яр­ске, и поду­мы­ваю, что мож­но было бы не дохо­дить до сви­ре­пой физио­ло­гии. И тут посре­ди толь­ко что сол­неч­но­го апре­ля дом разом вздра­ги­ва­ет от нале­тев­ше­го за окном совер­шен­но­го безу­мия. Обру­ши­ва­ет­ся мгно­вен­ная тьма. Снег летит гори­зон­таль­но, рвёт дере­вья с оду­шев­лён­ной сви­ре­по­стью, сбра­сы­ва­ет птиц, ломая кры­лья, и, кажет­ся, вот-​вот и дом не усто­ит. Серд­це сжи­ма­ет­ся от бес­си­лия и ужа­са. И я вдруг отры­ва­юсь от окна и вне­зап­но совсем не к месту, поза­быв вре­мя и день, думаю: а как там он? Како­во сей­час маль­чи­ку там, в лет­ней насквозь про­рван­ной вет­ром парик­ма­хер­ской с мёрз­лой зем­лёй вме­сто пола, с мыша­ми, кото­рые норо­вят про­бе­жать по лицу? И ост­ро пони­маю, что писа­тель ещё жале­ет меня, что­бы не надо­рва­лось моё наба­ло­ван­ное бла­го­по­лу­чи­ем вооб­ра­же­ние. Ну что, дурак, понял?

И потом уже вся сму­ща­ю­щая вто­рая часть «Покло­на», вся тьма кол­лек­ти­ви­за­ции, мас­со­во­го чело­ве­че­ско­го истреб­ле­ния и навсе­гда стро­ну­той невоз­врат­ной жиз­ни (кото­рую ты и сам как-​то осо­бен­но жале­ешь, пото­му что застал эту жизнь в «Поклоне» в ещё свя­тые часы не повре­ждён­но­го зем­но­го поряд­ка) обо­ра­чи­ва­ет­ся к тебе не отвле­чён­ны­ми стра­ни­ца­ми учеб­ни­ка новей­шей исто­рии, а пря­мой чело­ве­че­ской бедой. И сра­зу лег­ко пони­ма­ешь, поче­му Вик­тор Пет­ро­вич так оже­сто­чал­ся на «Под­ня­тую цели­ну», за кото­рую, любя «Тихий Дон», не мог про­стить Шоло­хо­ва. Это род­ная Овсян­ка, иска­ле­чен­ная жизнь всех близ­ких и даль­них людей, кото­рые были его все­лен­ной (а по мере чте­ния ста­но­ви­лись и нашей), уже не дава­ла усту­пить прав­ды. В прав­де мизи­нец усту­пи — и нет рус­ско­го худож­ни­ка. И вот плачь, сопро­тив­ляй­ся, сожми серд­це, но уже читай как есть, не обма­ны­вай себя дру­ги­ми бла­го­по­луч­ны­ми книж­ка­ми, что­бы тебя потом так же не сдёр­ну­ло тьмой, как закри­чав­ших от ужа­са птиц за окном.

Заряд про­ле­тел, и мгно­вен­но раз­вид­не­лось, слов­но и не было ниче­го. Но обло­ман­ные вер­ши­ны и разом захлам­лён­ный лес за окном уже не дали обма­нуть­ся, что всё «при­мсти­лось», уже научи­ли тебя не пря­тать гла­за от прав­ды, что­бы не пре­дать овсян­ских «гро­бо­во­зов», кото­рых хоро­шо любить в креп­кую пору жиз­ни, да труд­но, когда воца­рят­ся «рево­лю­ци­он­ные» Бол­ту­хи­ны и чело­ве­ка силой пота­щат к смер­ти.

Сра­зу пой­мёшь и поче­му, как дохо­дит до пар­тий­но­го началь­ни­ка, так худож­ник забы­ва­ет чер­ниль­ни­цу, а мака­ет перо пря­мо в помой­ное вед­ро и не может оста­но­вить­ся, пото­му что для него это они, они сло­ма­ли свет жиз­ни. И как маль­чик лупил учил­ку Рон­жу голи­ком: не виде­ла, как топ­чут на база­ре кар­ман­ни­ков сапо­га­ми, как пина­ют в живот бере­мен­ных жён мужья, как про­пи­ва­ет послед­нюю копей­ку отец, а его ребё­нок сго­ра­ет на казён­ном топ­чане от болез­ни? Не зна­ешь — узнай, про­ник­нись! Так и этих он тем же голи­ком: не зна­е­те, что сде­ла­ли с жиз­нью? Узнай­те!

Сколь­ко он слы­шал зло­го после «Про­кля­тых и уби­тых» не от одних нена­вист­ных «полит­ру­ков и комис­са­ров», а и от ста­рых сол­дат, успев­ших поза­быть в серд­це кровь и оже­сто­че­ние и спа­си­тель­но обу­чив­ших­ся видеть в минув­шем толь­ко юность и побе­ду. Сколь­ко сам я корил его за жесто­кость «Печаль­но­го детек­ти­ва», за «физио­ло­гию «Людоч­ки», за злые «зате­си», где чело­век был стра­шен и не видел сво­е­го паде­ния. Сами «гро­бо­во­зы», узна­вая себя, тоже нет-​нет сту­ча­лись у его поро­га: чё уж ты нас так-​то? А это, стран­но ска­зать, и в нём защи­щал­ся свет, книж­ки несчёт­ные, кото­рых он с дет­ства пере­чи­тал видимо-​невидимо все­гда дет­ским серд­цем, свя­то веря в прав­ду бла­го­род­ных пира­тов и «прын­цев», рыца­рей и стра­да­лиц. Отче­го при­выч­ная тьма вокруг, кото­рая успе­ла стать бытом, каза­лась ещё неспра­вед­ли­вее и тем­нее.

Неиз­жи­ва­е­мая дет­ская, сирот­ская веч­ная дет­до­мов­ская оби­да до кон­ца дней не мог­ла выго­реть в серд­це. И если это серд­це всё-​таки не дало оже­сто­чить и поте­рять себя, то пото­му, что в свой час успел посе­лить­ся в этой душе неза­сло­ня­е­мый свет, что была бабуш­ка Кате­ри­на Пет­ров­на, были род­ные стра­да­ли­цы тёт­ки, было там и там, вопре­ки злу мира, встре­ча­е­мое доб­ро, кото­рое он видел, по сло­ву чужо­го ему поэ­ти­кой, но люби­мо­го Мило­ра­да Пави­ча, «как яст­реб цып­лён­ка». И он нико­гда не про­пус­кал это­го добра, что­бы тот­час не отбла­го­да­рить, не вос­сла­вить, не засме­ять­ся при само­ма­лей­шей воз­мож­но­сти уви­деть радость.

Так в нём и жили два чело­ве­ка и писа­ли, как у того же Пави­ча, один муж­ские, дру­гой жен­ские стра­ни­цы книг, но зато уж когда они обни­ма­лись, то выхо­ди­ли «Ода рус­ско­му ого­ро­ду», «Звез­до­пад» «Пас­тух и пас­туш­ка». И тогда явля­лось целое чело­ве­че­ство его род­ных, кото­рые теперь и наши род­ные, вме­сте с Ени­се­ем, тра­ва­ми и пти­ца­ми, кото­рых он всех знал в лицо и послед­ним писал их так подроб­но («доцве­та­ли сон-​трава, меду­ни­ца и ста­ро­ду­бы, обуг­ли­лись мать-​мачехи, зани­ма­лось пла­мя жар­ков, раз­ду­ва­ло пла­мя дуб­рав­ных вет­ре­ниц»), слов­но отря­жал их нам в духов­ном заве­ща­нии, пред­чув­ствуя, что мы ско­ро ока­жем­ся в без­воз­душ­ном про­стран­стве мёрт­вой умо­зри­тель­ной лите­ра­ту­ры, где чело­век бьёт­ся в душ­ной тес­но­те офи­сов и квар­тир, в кото­рых нико­гда не откры­ва­ют­ся окна, пото­му что, открыв, надо будет уметь напи­сать обла­ко и ветер, жизнь реки и неба, дере­ва и пти­цы, кото­рые не зря делят с чело­ве­ком зем­лю и без кото­рых он толь­ко сле­пая фигу­ра шах­мат­ной пар­тии, где белые (а чаще чёр­ные) начи­на­ют и выиг­ры­ва­ют. А мы про­иг­ры­ва­ем, про­иг­ры­ва­ем…

…Мне хоро­шо и груст­но читать «Послед­ний поклон». Я знаю ста­ро­ду­бы, при­жив­ши­е­ся в его ого­ро­де под кед­ром, и пыта­ю­щи­е­ся цве­сти вене­ри­ны баш­мач­ки меж­ду окном и запло­том, и «само­тё­ком» про­полз­ший на ого­род куро­слеп вдоль забо­ра. Знаю, как гор­бит­ся напро­тив Овсян­ки Кара­уль­ный бык и как воз­но­сит­ся над Слиз­нев­кой Шалу­нин бык, к кото­ро­му при­би­ло его измы­тую за девять дней Ени­се­ем покой­ни­цу мать. Брев­но, на кото­ром мы сижи­ва­ли над Ени­се­ем (я в его вели­ко­ва­той мне руба­хе: «Носи, мне мала!»), так и лежит уже сколь­ко лет, не уно­си­мое не зна­ю­щей ледо­хо­да свя­зан­ной чело­ве­ком рекой. Раз­ве забор по обе сто­ро­ны спус­ка к реке от его про­ул­ка поко­сил­ся и жали­ца вот-​вот сожрёт его. А по нему ещё хажи­ва­ла за водой (летом по сорок вёдер в день) бабуш­ка Кате­ри­на Пет­ров­на и ухо­дит на послед­ней стра­ни­це аль­бо­ма «Про­ща­ние» он сам.

Валентин Курбатов. Пока земля ещё вертится

И род­ные его, сла­ва Богу, все живы для меня. Тёт­ка Апро­ня (Апрак­си­нья Ильи­нич­на) всё высмат­ри­ва­ет из сво­е­го окна, кто завер­нул к Вик­то­ру Пет­ро­ви­чу («опеть жуль­на­ри­с­ка?»). И им всё хоро­шо поёт­ся в моей памя­ти, когда она после «пень­зии» заво­ра­чи­ва­ет к нему с чекуш­кой. Это у неё, в быв­шем бабуш­ки­ном дво­ре, я впер­вые уви­дел в вед­ре ени­сей­ской воды «живой волос», на какое-​то вре­мя отва­див­ший меня лазить в ледя­ной Ени­сей («Во, гля­ди, гро­бо­во­зы, ничё кры­ти­кам не делат­ся. Ничё имя не страш­но — поедом потом писа­те­лев едят»). И всё сме­ёт­ся его счаст­ли­вый глу­хо­не­мой брат Алё­ша («Ви-​и-​итя!»), без кон­ца чего-​то ладив­ший в его избе и умер­ший за год до Вик­то­ра Пет­ро­ви­ча («умер, как и жил, неза­мет­но, во сне… Как я теперь в деревне буду чув­ство­вать себя без Алё­ши?»). И совсем ослеп­шая тёт­ка Авгу­ста всё дви­га­ет ощу­пью чугун­ки на пли­те, и я лезу помочь и полу­чаю от него по рукам: «Не тронь! Она потом их не най­дёт. А коли такой доб­рый, оста­вай­ся и живи тут, гума­нис хре­нов!»

И с дядей Кольчей­младшим мы всё курим на крыль­це после бани, пока Анна Кон­стан­ти­нов­на под лио­та­ров­ской «Шоко­лад­ни­цей», выре­зан­ной из «Огонь­ка», накры­ва­ет на стол. И когда уми­ра­ет дядя Коля, всё отво­ра­чи­ва­ет, отво­ра­чи­ва­ет его порт­рет: «Чё всё гля­дишь, Коля? Ско­рей бы уж взял к себе».

Теперь все они там, неда­ле­ко от него на одном клад­би­ще, и мож­но, покло­нив­шись ему, покло­нить­ся и им, так неза­мет­но и проч­но вошед­шим в нашу жизнь с «Послед­ним покло­ном».

Дал бы Бог ещё раз при­е­хать в Овсян­ку. Я зай­ду в его избу на ули­це «Пар­ти­за­на Шше­тин­ки­на», немно­го погор­жусь, най­дя себя в рам­ке семей­ных и дру­же­ских фото­гра­фий, обни­му его сестёр Капу и Галю (от Авгу­сты Ильи­нич­ны и Анны Кон­стан­ти­нов­ны), кото­рые теперь смот­рят за музе­ем. И опять пове­рю, что смер­ти нет. Что Вик­тор Пет­ро­вич сей­час при­дёт с Ени­сея, на кото­ром сидит всё реже («лёг­кие нику­да»), и мы ста­нем пить чай («чай, чай, эту зара­зу сёд­ня пить не будем»), а потом он доста­нет руко­пись, взде­нет очки и ста­нет глу­хо­ва­то и как-​то береж­но, как чужое (буд­то каж­дое сло­во ещё раз при­ме­ри­ва­ет) читать: «Это было в пору, когда всё каза­лось радост­ным и от жиз­ни жда­ли толь­ко радо­сти. В немыс­ли­мо яркий, осле­пи­тель­ный день спе­шил я в род­ную дерев­ню… И в серд­це моём, да и в моём ли только…глубокой отме­ти­ной вру­бит­ся вера: за чер­той побед­ной вес­ны оста­лось вся­кое зело, и ждут нас встре­чи с людь­ми толь­ко доб­ры­ми… Да про­стит­ся мне и всем моим побра­ти­мам эта свя­тая наив­ность — мы так мно­го истре­би­ли зла на зем­ле, что име­ли пра­во верить: на зем­ле его боль­ше не оста­лось». А вой­дет в кни­гу бабуш­ка, и он засве­тит­ся весь — не узнать: «выхо­ди­ло, что сва­та­ли Маню напе­ре­бой… сколь­ко раз в коше­ве при­ез­жал из горо­да сам Вол­ков! А она, рас­кра­са­ви­ца наша, чё? Да ничё! Даже на пись­мо его не отве­ти­ла. А уж письмо-​то было, пись­мо! Как в ста­рин­ной книж­ке писан­ное — ска­зы­ва­лось всё в нём, буд­то в песне: любоф, любоф, да ещё эта, как её, холера-​то? Чуства. За бож­ни­цей дол­го пись­мо хра­ни­лось, и как навёр­ты­вал­ся гра­мот­ный чело­век, она про­си­ла его читать. И наре­вет­ся, быва­ло, слу­шая то пись­мо, да эти вра­же­ня­та, вну­чень­ки доро­гие, добра­лись до пись­ма, изре­за­ли нож­ни­ца­ми, либо сам иску­рил. Чё ему чуства? Токо табак жечь да бока про­лё­жи­вать…»

А я буду слу­шать со смя­те­ни­ем, вос­тор­гом, сча­стьем (даст же Гос­подь дар!) и молить Бога, что­бы это нико­гда не кон­ча­лось, пото­му что пока живёт это сло­во и этот чело­век, живы и мы. А уйдёт — ещё неиз­вест­но, что будет.

Но пока, сла­ва Богу, он чита­ет, чита­ет…

Впер­вые опуб­ли­ко­ва­но в жур­на­ле «Лите­ра­тур­ный мери­ди­ан» № 1 (51) январь, 2012 г.

ОСТАВЬТЕ ОТВЕТ

Пожалуйста, введите ваш комментарий!
Пожалуйста, введите ваше имя здесь

4 × 2 =

Выбор читателей