А чашка чая была последней, а ночь коротка. И всё же ночь вместила в себя многое — три моих письма тебе, написанных в уме. Три письма, в которых я едва ли не после каждого разворота оставлял закладки, загибая уголок жёлтой страницы на милых восклицаниях: «…А помнишь?». Три письма, которые почти неуловимо пахли клевером с морского побережья [«А помнишь ли?»].
…В чужую комнату [ночлег даже у лучших друзей, всегда ждущих тебя в непоправимо далёких городах, — только в /чужой/ комнате] входило пахнущее ванилью майское утро, дорога домой уже мнилась и близкой, и тревожной, но… что-то останавливало меня, сковывало и тело, и дрожащую от неведомого [перед кем лукавлю?] душу.
Иные сны болезненны до полусмерти, но и это проходит. Так же – обожжёшься по неосторожности кипятком [говорят – «обваришься»…] и прокусишь губу, сдерживая крик отчаяния. День, другой, неделю терпишь ожоги, постанывая во сне от нечаянных прикосновений болящей плоти к шершавому полотну простыней. Потом… проходит. Отмирает погибшее, отпадает мёртвое-ссохшееся, теряется в надмирском. А пострадавшая плоть [как правило] нарастает [иногда этого ждёшь бесконечные эоны]. И ты готов снова чувствовать, дышать, удивляться. Беда в том, что по одному и тому же шраму за жизнь случается и два, и три пореза пережить — будь неладна эта неловкость!
…Тебя вспоминал. Совсем по другому поводу из автомобильного динамика лился голос Жанны Бичевской: «…чтоб любовь испытать, её нужно проверить – расставаньем и болью её освятить…»